В расчетах выходила невязка, надо было проверить два-три угла. Землемер пошел в поле — последний раз.
На парах — полынь осыпалась сухой, желтой пылью. Веял ветер, пел ветер весь день — и душно было еще пуще от ветра. Еле тащил себя землемер на чудных своих мушиных ножках, ботинки дамские — французские каблуки спотыкались о колочь. Угрюмо с вешками шли каликинские мужики, и только Митрий, маляр, не замолкал ни на минуту: все о том же, насчет управляющего Лизаветы Петровны.
— Вот она книжка, да-с, — размахивал Митрий записной книжкой. — И здесь доклад: я это в городе все произошел, да-с. И совершенно очевидно, что господин управляющий продал нам землю вульгарно и неправдоподобно. Не такое нынче время, чтобы продавать, да-с…
У Митрия правый глаз от паралича прищурен, одна бровь выше, другая ниже — все будто подмигивал, и не мог никак землемер привыкнуть.
На губах у землемера — полынная горечь. Оглядывал — последний раз — желтые одонья хлеба, лиловые чаберные луга, ослепшую от зноя Мечь внизу — и все складывал в заветную шкатулочку: увезти с собою в Москву. И вслух, неожиданно для себя, спросил — должно быть, себя же:
— А Лизавета Петровна — как же?
Маляр Митрий поглядел хитро прищуренным глазом:
— Лизавета Петровна — что ж: никаких закононарушительных пороков мы за нею не знаем. Прогуливает себя с белой собачкой, только и делов… да-с…
Кипенно-белого Лизаветы Петровны фокса землемер тоже запер в шкатулочку и заковылял дальше. Гумном подходили уже к сыроварне. Тут землемер по воскресеньям читал мужикам про молочное хозяйство и с Лизаветой Петровной вместе, как будто так еще недавно, учил их есть сыр.
У сыроварни стали прощаться. Пожимал землемер шершавые, из сосновой коры руки, схватывало горло — не с ними прощался — слова спотыкались.
— Ну, с п-п-покупкой вас. Л-ли-лихом меня не помянете, худого ничего не сделал?
Невнятно загалдели, все одинаковые — из сосновой коры, только бороды разные: калачом, сосулькой, пасьмом льняным, козьим хвостиком.
Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода.
— …Ишь вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это — над людьми изгаляться.
— Какого мыла?
— …Мы этого самого мыла тогда фунтов пять приели. Желтенное, вонюченное, и глядеть-то гаведно, а ты — народ кормить, а сам с барыней потешаешься.
— Господи, сыр же это, говорил же я! — засмеялся землемер: нельзя было не засмеяться.
И стало от смеха нестерпимо: было согнуто в одну сторону — смех перегнул насильно в другую — и хрустнуло. Почуял землемер: будет смеяться все пуще, махнул рукой — и побежал в дом. Большая, прекрасная, с длинными волосами землемерова голова нелепо болталась — чужая мушиным ножкам голова, — с трудом нес чужую голову. Мужики сзади гоготали — знал землемер: все над теми же его бабьими полусапожками на высоких каблуках — и сам смеялся все пуще.
Лизавета Петровна была еще у себя, наверху. Землемер один, в угловой бильярдной, укладывал чемодан. Значит, опять — Москва, протабаченная пустая комната, и быть может — уж никогда больше в жизни…
Показалось: постукивание легких шагов в гостиной. Выбежал: никого, пусто. И только где-то легонько в венцах дубовых стен или в красного дерева креслах — поскребывал шашель. Вспомнил, как-то раз бухнулся с размаху в кресло, а ножка-то — кряк: вместо дерева — внутри уж труха, дым. Нянька Авдевна выметала, ворчала под нос:
— У нас все чуть лепито, а ты эка, батюшка, брякнулся как.
«Все — чуть лепито, — думал землемер, — чуть потяжелее, чем сон. Дохнуть — и нету. И не надо дышать, не надо говорить, называть вслух: пусть — сон…»
После обеда сидели с Лизаветой Петровной на балконе — последний раз. Тени от лип быстро длиннели, налегали все тяжелей. Под полом начали точить свои ножички три-четыре сверчка. Все острей ножички, и в виске бьется все чаще.
— Полем проходил — хлеб-то уже в одоньях ст-стоит… — будто бы про хлеб землемер, но Лизавета Петровна — слышала про что.
— Да, вот и конец лету… — Помолчала. — Так вы это окончательно решили: завтра?
— О-к-к-кончательно. Да оно, может, и лучше так-то.
— Вы так хорошо знаете, что лучше? — и где-то еще ближе от Лизаветы Петровны, еще чаще заточили сверчки.
Землемер усмехнулся:
— Вернее знаю, что хуже. Вот я нынче с астролябией ходил-ходил, жарища, и про к-к-квас думал: ничего нет на свете лучше квасу. А оказалось: квас — как квас, и даже м-му-ммуха в квасу.
Посвистывал землемер что-то веселенькое. В кармане отыскал ключ, стиснул изо всех сил, бородка — острая, так хорошо, что острая, и глаз не отрывал, запоминал навсегда: золотой туман волос, голубые жилочки на висках у Лизаветы Петровны, и всю ее — чуть лепитую, хрустальную.
Так было все два месяца: посвистывал землемер и будто бы усмехался и ни разу не сказал вслух. А завтра уедет — и все.
Лизавета Петровна взяла с полу кипенно-белого фокса Фунтика. Медленно, с закрытыми глазами, тихонько прижимала Фунтика к груди. И так же тихонько стискивала землемерово сердце, было страшно поверить, боялся землемер шелохнуться — рассыпется все, как сон.
И нет силы молчать. Вскочил землемер, забегал по балкону. Половицы с дырьями, старые, застонали.
— Ли-ллизавета Петровна… — и споткнулся: в какую-то дыру попал высоким каблуком, застрял, не вытащить — засмеялся, вспомнил землемер — бабьи свои полусапожки с пуговками.
Сел в кресло, нарочно положил нога на ногу, чтоб видно было, чтобы больнее, — нагнулся к каблуку.